— Да во всем, — был ответ. — Побывав, например, заграницей, царь Петр тотчас принялся перекраивать своих русских на немецкий фасон: насильно нарядил их в немецкое платье, сбрил им бороды…
— Коли вводить новые порядки, господин коммерции советник, то старые надо вырвать с корнем!
— А в покрое платья, в бороде, — по-вашему, корень? Иронический тон коммерции советника еще более разжег патриотический пыл Ивана Петровича.
— Для простой невежественной толпы, — возразил он, — такие внешние признаки имеют уже первостепенное значение, потому что сразу наглядно порешают с прошлым, с закоснелыми привычками и предрассудками. Но царь Петр принимает меры и совсем иного рода, истинно просветительские: он выписывает к себе в Москву из Европы всяких мастеров и художников, первых знатоков в гражданских науках и военном искусстве, он отправляет молодых русских дворян за море обучаться всем заморским мудростям и хитростям, и сам, говорят, в Голландии жил простым корабельным плотником, работал наравне с другими…
— А это царское дело? — высокомерно усмехнулся Фризиус.
— Именно царское! Царь должен служить во всем примером своему народу.
— А голландцы — его народ?
— Нет, он и у себя, в России, не гнушается простого труда. Так, рассказывали мне, он несколько дней подряд ходил на железный завод, чтобы самому научиться ковать железо.
— И научился?
— Да, в один день выделал восемнадцать пудов, а так как за каждый пуд рабочим платилось по одному алтыну, то он потребовал себе от заводчика также восемнадцать алтын.
— И тот уплатил ему? Хорош тоже!
— Нет, хозяин завода выложил ему на стол восемнадцать червонцев. «Такому мастеру, — говорит, — как ваше величество, не грех заплатить и по червонцу с пуда. Но царь не принял. „Не надо мне, — говорит, — твоих червонцев. Работал я не хуже, но и не лучше других. Заплати мне мои восемнадцать алтын, а я пойду, куплю себе пару новых башмаков: мои, вишь, протоптались“. И, взяв деньги, съездил сам на рынок, купил себе новые башмаки, а после охотно хвалился ими перед своими придворными: „Вот башмаки, которые я заработал своими руками“.
— А что, господа, — заметил фон Конов, — осуждать царя Петра за такую простоту нам, право же, не приходится. Наш собственный король Карл ведь пущий еще спартанец. Платье на нем всегда самое простое, без шитья и галунов, бабьей обуви — башмаков — он вовсе даже не носит, а одни высокие походные сапоги. На походе — а когда, скажите, он не на походе? — довольствуется одной холодной пищей, часто одними сухарями. Увеселений никаких не признает: ни звериной травли, ни попоек, ни азартных игр. Он — король и солдат до мозга костей. Вся жизнь его — труд и лишения, самое строгое выполнение своего долга. Зато и от войска своего он требует такой же строгости к себе, и потому мы, шведы, до сих пор по крайней мере, везде и всех побеждаем! Так ли я говорю, господа?
— Так, фон Конов! Верно! Прекрасно сказано! Seal! — подхватили в один голос товарищи-офицеры, наперерыв звеня стаканами о стакан красноречивого камрада.
— До сих пор по крайней мере? — привязался тут к слову старик де ла Гарди, с прежним задором выступая опять из своего запечка. — Что вы хотите сказать, фон Конов, этим: „до сих пор?“
— А то, что если царь Петр действительно чем может быть нам со временем опасен, так именно своей царской простотой и выдержкой…
— И своим гением! — добавил Иван Петрович.
— Вздор! Галиматья! — вскинулся де ла Гарди так враждебно на молодого русского, что тот, чтобы не попятиться назад, выпрямился во весь рост, сам выставил ногу и скрестил на груди руки.
— Что у вас тут, господа? — спросил комендант, входя из прихожей, куда он только что был таинственно отозван вестовым. Выслушав рапорт ждавшего его там часового о подозрительном поведении француза камердинера на крепостном валу и отдав необходимые приказания, он возвратился к гостям как раз вовремя, чтобы предупредить столкновение между двумя непримиримыми врагами.
— Да вот, — вступился Фризиус, деликатно отстраняя де ла Гарди от его противника, — почтеннейший майор наш не допускает и мысли, чтобы царь Петр мог быть нам когда-либо опасен.
— И я вполне разделяю его взгляд! — авторитетно сказал комендант. — Вспомните только, господин маркиз, погром русских два года назад под Нарвой. Нас, шведов, было с небольшим восемь тысяч человек, и эти восемь тысяч захватили в плен, со всем лагерем и артиллерией, армию в десять раз сильнейшую — в восемьдесят тысяч. Правда, армию скифов, но предводительствуемую храбрыми иностранными офицерами и притом, заметьте, в укрепленном лагере! Да это такое мировое событие, такой героический подвиг, память о котором будет жить еще долго после того, как от нас с вами и праха не останется! И нам ли, шведам, опасаться после этого чего-нибудь от них?
Пренебрежение, с которым Опалев отзывался об армии „скифов“, а еще более его глубоко презрительный, вызывающий тон не могли не задеть за живое молодого „скифа“.
— Ваши сведения, господин комендант, кажется, не совсем точны, — возразил он, и дрогнувший голос его показал, как близко он принимает вопрос к сердцу. — От посла нашего Санглиера мне достоверно известно, что русских под Нарвою было всего тридцать пять тысяч. А что до иностранных офицеров, то они-то, может быть, более всего и способствовали поражению русских.
— Как так?
— Да так, что войско этим иноземцам не доверяло, и когда вы, шведы, совершенно неожиданно зашли с тыла, солдаты сочли это делом измены своих офицеров и смешались, не зная, кого слушать, что делать. Самого же царя в это время, на беду, не было в лагере: за день перед тем он отбыл в Новгород — распорядиться военными снарядами и съестными припасами, в которых чувствовался уже недостаток, а король ваш Карл и воспользовался этим моментом…