Разоблачаться в таком положении — лежа на животе да с здоровым парнем на плечах — была задача далеко не легкая. Но при помощи Лукашки она была-таки наконец решена.
— Не бойсь, голубушка, не замерзнешь: сейчас одеяльцем накроем. Локти назад!
Скрутив ему самодельной веревкой локти, калмык свободным концом той же веревки хорошенько привязал его к висевшей над постелью цепи и накинул на него свой арестантский халат; затем сам живой рукой нарядился в казенную форму тюремщика, с которым был приблизительно одного роста, нахлобучил себе на брови его засаленную треуголку и вооружился его тюремными ключами.
— Ну, jumaa haltu! (Храни тебя Бог!)
И, последним прощальным взглядом окинув мрачное подземелье, в котором он изнывал более полугода, он осторожно толкнул дверь и с оглядкой вышел в коридор. Пушечные выстрелы долетали сюда еще слышнее и отвлекли, должно быть, из казематов дежурного часового, по крайней мере, его нигде не было ни видать, ни слыхать.
Замкнув за собою на всякий случай дверь ключом, Лукашка взял не налево, где светилась выходная лестница, а направо по коридору, где лежала камера его господина.
Со времени своего заключения в каземате Спафариев поневоле совершенно изменил прежний образ жизни. Большую часть дня он проводил лежа в полудремотном состоянии на своей постели и просыпался поутру довольно рано, — может быть, отчасти и потому, что под утро пустой желудок начинал слишком настоятельно заявлять о своей пустоте. Так-то и в описываемое утро Иван Петрович поднялся спозаранку и не без удовольствия прихлебывал к арестантскому хлебу свежего молока, когда услышал в дверном замке какой-то странный хруст, словно кто-то снаружи хотел да не умел попасть ключом в скважину замка.
«Подвыпил, что ли, патрон мой, аль со страха руки трясутся? — подумал он, сердито оглядываясь на дверь, которая теперь со скрипом растворилась. — И чего ему еще нужно?»
А тот, как всегда шаркая по земле и хрипло покашливая, приблизился к нашему арестанту и отдал ему по-солдатски честь.
— Huwa paiwa, herra! Mita kulu? (Здорово, сударь! Как поживаешь?) Хлеб да соль.
Тут только при слабом мерцании ночника Иван Петрович пристальнее вгляделся в лицо вошедшего и с радостным криком вскочил со скамьи.
— Pardieu! Lucien! Ты ли это или двойник твой?
— Двойник-с. Подлинный Люсьен все еще тут, рядом на цепи и за тремя замками, — отвечал калмык, почтительно целуя руку барина.
Но Иван Петрович обнял камердинера и накрест трижды облобызался с ним.
— Этак-то лучше, — сказал он. — Но я тебя, братец, в толк не возьму: коли ты двойник Люсьена, то кто же подлинный?
— А наш тафельдекер. Больно уж ему моя арестантская хламида приглянулась. По старой дружбе я уступил ее ему да кстати уж и самого на цепь посадил.
Спафариев громко расхохотался.
— Ах ты, шут гороховый! Без проказ ни на час.
— П-ш-ш-ш! — зашипел на барина Лукашка шипом тюремщика. — Ты сударь, маленько полегче закатывайся, у стен есть уши.
— Что уши-то есть — не беда, — понижая голос, отозвался Иван Петрович, — а что и язык есть — вот горе. Да чего ты это кафтан-то сымаешь?
— А чтобы и тебе было во что обрядиться. Сам-то я как-нибудь проскочу: где прыжком, где бочком, где ползком, а где и на карачках.
— Спасибо тебе, Лукаш, но все одно как ваша братия от крестного целования не попятится, так и наш брат дворянин от своего дворянского слова.
— Да ты, сударь, хоть бы взглянул на себя, совсем, поди, извелся тут на арестантских харчах!
— А мне это только к авантажу: тем стройнее в талии стану.
— Ну, милый барин…
— Отстань, змий искуситель! Plus un mot! (Ни слова более!)
— В рай за волоса не тянут! — покорился камердинер. — А меня, стало, на убег благословляешь?
— Да ведь тебя все равно не удержишь? Только рожей ты в нашего тафельдекера не вышел: бородку себе отпустил.
— А с нею мы в момент покончим. Борода ли ты моя бородушка, краса ли ты моя молодецкая! — с комическою кручиной вздохнул он, проводя ладонью по подбородку, где пробивалась юношеская курчавая поросль. — Не цвести тебе с цветочками весенними, расцветешь, даст Бог, с цветочками осенними!
И, взяв со стола горящий ночник, он решительно поднес его к своему подбородку.
— Что ты делаешь?! — успел только вскрикнуть Иван Петрович.
Но дело было сделано: бородка вспыхнула, а вслед затем пламя было уж потушено рукою, — «красы молодецкой» как не бывало.
— Фу! И начадил-то как, — говорил, морща нос, успокоившийся барин. — Разве не горячо? Ведь вон, смотри: весь подбородок себе опалил, пузыри даже вскочили!
— Да, тепленько было, — с невозмутимой веселостью отвечал опаленный. — Зато на небритого тем паче схож.
— Да по лицу тебя все же сейчас узнают.
— А чтобы не опознали, загримируемся. На домашних спектаклях ты, сударь, бывало, не раз ведь малевал актеров. Так услужи, размалюй меня!
— Без кисти и красок?
— За этим дело не станет.
Живо скатав из мякиша лежавшего на столе хлеба мазилку, Лукашка накоптил ее на дымящемся ночнике и затем преподнес своему господину:
— Voila, monsieur!
— Попытаемся, — сказал Спафариев. — Да чего ты еще стоишь-то? Садись и глазом не моргни.
Привычною рукой он стал расписывать лишенное теперь своей растительности лицо камердинера. Через пять минут круглолицый юноша-калмык превратился в морщинистого брюзгливого финна.
— Кажись, похож, — не без самодовольства заметил художник, отступая на шаг назад, чтобы лучше обозреть свою работу.