— Стой!
Лукашка рванулся вперед, нога его при этом сорвалась с рыхлой льдины, и он очутился по пояс в воде, припертый к берегу льдиной.
— Сдавайся! — крикнул, ликуя, Ливен и наклонился, чтобы схватить арестанта за шиворот.
С этого момента обстоятельства приняли другой оборот. Чтобы выбраться на сушу, калмыку недоставало только точки опоры. Такою-то точкою послужила ему теперь протянутая к его шее рука фенрика. Крепко потянувшись за нее, ловкий Лукашка вскочил опять на льдину, а с нее на берег. Ливен же, напротив, потерял равновесие и сам угодил между двух льдин по горло в воду.
— Сдавайтесь, господин фенрик! — заликовал теперь в свою очередь Лукашка.
Фенрик наш был не только весьма усерден по службе, но и храбр. В бою один на один с врагом он, вероятно, не моргнул бы и глазом. Но здесь не было борьбы: надо было беспрекословно либо тонуть, либо сдаться. А молодая жизнь была ему еще так дорога!
— Сдаюсь, — прошептал он посиневшими губами, простирая к стоявшему на берегу врагу с мольбою руки.
— И обещаетесь следовать за мною?
— Обещаюсь…
— Честным словом шведского офицера?
— Да, да…
— Ну, так hopp-la! Прошу идти вперед, а я за вами.
— Ливен! — донесло к ним ветром с крепостного вала гневный окрик коменданта.
Но Ливен даже не оглянулся, потому что то был уже не прежний, вечно довольный собой, улыбающийся Ливен: ледяная вода стекала с него ручьями, и сам он насквозь окоченел. Низко понуря голову, он еле плелся впереди калмыка к русским траншеям.
А здесь царские саперы, подводившие к Ниеншанцу «апроши» (осадные рвы и насыпи, под прикрытием которых осаждающие исподволь подвигаются к крепости), диву давались: на кой ляд тащатся к ним эти два безоружных шведа — офицер и солдат? Когда же последний, к вящему их изумлению, замахал в воздухе треуголкой и рявкнул во всю глотку совершенно чисто по-русски: «Да здравствует царь Петр Алексеевич!», — одна из высунувшихся из-за насыпи усатых голов нашла нужным задержать подходящих:
— Стой! Чего вам?
— А вот, братцы, военнопленного привел, — отвечал Лукашка.
— Да ты сам-то кто будешь?
— Я — русский, убегом убег сейчас из цитадели да царю вот свеженького гостинца с собой прихватил.
Из траншеи послышался смех.
— Что же он, вольною волей пошел за тобою?
— Таращилась нитка, да игла за собой потянула.
— Шут полосатый! А аммуниция-то на тебе зачем шведская?
— Затем, что иначе не выбраться бы оттоле. Одначе оба мы сейчас маленько искупались, цыганский пот прошиб: дайте, кормильцы, обогреться, обсушиться!
— Пустить их к нам, что ли, братцы? — совещались те в траншее. — Аль за начальством послать?
— Сбегай-ка кто за генералом. А ты, милый, потерпи да расскажи-ка нам, каково-то жилось тебе у них в цитадели?
— Каково живется в арестантских шелках-бархатах, на арестантских калачах? Удрал бы без оглядки хоть к черту на рога. Как вылез я оттоле на свет Божий, так чаял, что очи у меня от яркого света лопнут, что свежим воздухом задохнусь, захлебнусь…
— Генерал! — пронеслось тут по траншее, и в конце ее, действительно, показалась сухая, высокая фигура шефа царских саперов, инженер-генерала Ламберта.
Он начал было также с допроса Лукашки; но тот в своей промокшей одежде, на свежем ладожском ветру, подобно Ливену, уже дрожмя дрожал и стучал зубами.
— Ну, тебе, я вижу, не до ответов, — сказал Ламберт. — Отведи-ка его с полоненником к костру, пускай пообогреются, а я схожу доложу государю.
Костер пылал жарко, потому что полковыми кашеварами варилась на нем неизменная солдатская каша. Врожденное нашему простолюдину христианское сердоболие сказалось и здесь: обоим — и своему, и врагу — были предложены сухое платье, горячая пища, глоток забористой сивухи их походной манерки. Переменить одежду Лукашка счел пока излишним: промочив себе только нижнюю половину тела, он мог сейчас обсушиться у огня. Зато из манерки он хлебнул за двоих; после чего попросил воды да мыла, чтобы смыть с лица намалеванные морщины, и затем уже с такой волчьей жадностью накинулся на солдатскую кашу, «с пылу горячую», что язык себе обжег.
Не то фенрик Ливен: охватившее его давеча малодушие в виду неминуемой смерти уступило чувству острой обиды, когда суровый русский генерал не удостоил его даже вопроса, а молчаливым жестом указал ему только, чтобы он шел за калмыком к солдатскому костру. На сделанное ему здесь предложение накинуть на плечи солдатский кафтан, хоть отведать каши, молодой швед высокомерно вскинул голову, словно русским платьем, русскою пищей он осквернил бы себе тело и уста, и, скрестив на груди руки, сдвинув брови, остался стоять неподвижно в нескольких шагах от костра.
— Молодо-зелено! Кажись, не забижаем, — говорили солдаты. — Гордыбачество да брыкливость надоть бы по боку.
Губы фенрика болезненно перекосились.
— Никак ведь понял? Сейчас, поди, разрюмится, скорбит, бедняга! — вполголоса продолжали толковать меж собою незлобивые враги. — Ну, да была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил.
Лукашка тем временем уплетал кашу за обе щеки и с полным ртом едва успевал отбояриваться отрывочными ответами от сыпавшихся на него со всех сторон вопросов.
— У брюха нет уха, — сказал он, насытясь наконец и отирая рот. — В нутре моем даве ровно кто на колесах ездил, а теперича тишь да гладь, музыка одна. И пойло у вас и пища знатные. Спасибо, кормильцы!
И он приступил к связному повествования своих злоключений, когда внезапная катастрофа разом оборвала его рассказ.